Я взял рецепты и пошел вслед за врачом.
— Скажите, это очень опасно — у дочки? — спросил я ее уже за калиткой.
— Палец оцарапаете, и то бывает опасно, — сказала она, не глядя на меня, и повторила: — Сейчас я пришлю сестру.
Я понял, что опасно. Даже, может быть, очень. Я побежал в аптеку, а когда возвратился — сестра кипятила на нашей плитке инструмент. Машеньку пришлось крепко держать: она уже знала, что такое уколы. Горько плакала она, уткнувшись в твое плечо, и слабым, сухим от жара голосом повторяла, словно взрослая:
— Ой, мама, мама, мама…
Как презирал я тебя тогда! Мне было душно, противно, тягостно. Довести до такого состояния своего единственного ребенка — это ли не крайняя степень подлости, забвения своего первейшего, святейшего долга — долга матери!
Я не мог больше тебе доверять. Я послал на работу заверенную врачом телеграмму с просьбой предоставить мне немедленно очередной отпуск ввиду тяжелой болезни дочери. Я решил все делать сам.
Ты этого не можешь не помнить: я сам ставил Машеньке горчичники, давал лекарство, с ложечки кормил и поил ее. Я держал ее за ножки, когда сестра вонзала в нее свой адский шприц. И вставал к ней ночью. И высаживал на горшок днем… У меня каменело от горя сердце, когда я смотрел на ее будто ссохшееся личико с запавшими, страдальческими глазами, на ее тонкую-тонкую, беззащитную шею.
Конечно, я видел, что и ты страдаешь. Даже замечал следы слез на щеках твоих. И твое отчаяние, когда неделю спустя врач дала нам понять, чего она боится — а она боялась, как бы у Машеньки не начался туберкулезный процесс. Ты чувствовала мое безмерное презрение к тебе. Но ты тогда молчала. Я думаю, ты все-таки поняла, что это из-за тебя пришло такое несчастье к нам.
Я даже слышал случайно, как ты каялась своей единственной подруге Томочке, которая приезжала к тебе каждое воскресенье. Ты говорила ей так: «Отец с матерью уехали в город, Валера на работе, ну, дома же скучно — одни на даче, ну мы и пошли в рощу. Маша бегала с сачком, ловила бабочек, вспотела, а я разговаривала с одной культурной дамой и не обратила внимания — она, Маша, улеглась потная в сырую траву охладиться и охладилась. Конечно, виновата я. Черт дернул меня с этой культурной дамой. Но не плюнешь же человеку в глаза…»
— Надо вот что, — сказал я тебе сразу после того, как врач дала понять нам, чего она боится. — С завтрашнего утра я буду возить Машу в сосновый бор, а ты изволь приносить ей туда обед.
— Хорошо, — сказала ты покорно.
…Это были изумительные, тихие, прозрачные дни. Как только высыхала роса на траве, мы с Машенькой отправлялись в путь — с нашего дачного участка на простор, мимо березовой рощи, к густому, почти непроходимому сосняку. Нам было весело смотреть друг на друга: мне, навьюченному громоздкой поклажей, — на дочку, а дочке, сидящей в открытой коляске, — на меня. Я это по ее глазам видел. Она радовалась, что мы опять едем жить в лес, на нашу солнечную поляну, окруженную плотной стеной серебристо-зеленых сосенок, в наш «домик» — естественное, наподобие грота, углубление в этой стене. Мы опять будем играть в сказку, бросаться шишками, разглядывать разных букашек, которых я ловил и прятал в пустой спичечный коробок…
Через три часа ты приносила нам обед. Я кормил Машеньку супом, а ты в это время лежала неподалеку в тени орешника и смотрела сквозь кружево листвы на синеву неба. Потом ты давала ей второе и третье, а я, поев, переходил на твое место в тень. Ты сидела возле дочки, пока она не засыпала. Когда, тихонько собрав посуду, ты уходила домой, я перебирался поближе к Машеньке. Я так любил глядеть на нее спящую на раскладушке, укрытую белой простыней, в этом сосновом «гроте», пронизанном огненными иглами солнца! Я глядел на ее личико и видел, как буквально на моих глазах совершается чудо: ее щечки, еще недавно желтовато-бледные, словно ростки проросшего в погребе картофеля, вдруг становятся золотисто-смуглыми, тонко розовеют, наливаются свежестью, солнышком, здоровьем.
На пятый день нашей «лесной» жизни Машенька стала подниматься с раскладушки, на седьмой — ловила вместе со мной бабочек на поляне, на десятый — без твоего ведома я повез ее в Москву в детскую поликлинику на рентген, и мне было сказано, что она, Машенька, абсолютно здорова. Кто бы знал, как я был счастлив! «Абсолютно», — сказала врачиха, старая, опытная, придирчивая. Я подхватил Машеньку на руки, и мы побежали к остановке автобуса. Возвратившись на дачу, я сказал тебе только одно (ты это помнишь), сказал, как выдохнул:
— Опасность миновала…
— Я и без тебя знаю, — ответила ты. — Подумаешь, Америку открыл!
Спокойно, равнодушно, будто ничего такого и не было с твоей дочерью, будто и твоих переживаний — страха, слез, усталости — тоже не было, вообще ничего не было.
И тогда — впервые при Машеньке — я грубо выругался. Грубо, длинно, отчаянно. И побрел обедать в станционный буфет. На следующий день я вышел на работу, не использовав и половины своего отпуска. Но не это важно.
Важно, что никаких уроков из истории с тяжелой болезнью Машеньки ты не извлекла. Осенью, когда мы вернулись в город, ты опять ее простудила. И опять из-за своей небрежности, невнимательности, из-за той душевной инертности, в основе которой покоится нежелание или неспособность что-то отдавать другому, даже ребенку своему. Нет, я ничего не преувеличиваю.
Печальное и смешное шло в нашей жизни рядом, и порой невозможно было понять, где кончается одно и начинается другое…
Помнишь это последнее наше возвращение с дачи? На третий или четвертый день по переезде ты мне сказала: