На твоем лице был какой-то свет, выражение значительности, покорности, любви и добра. Ты уже была в себе матерью — вот что! Свет материнства пробивался наружу, озаряя твое лицо.
Мы вышли из дому и окунулись в тихое, чуть туманное и в то же время солнечное августовское утро. И мы с тобой потихоньку пошли через улицу, мимо огромного дома и нового стадиона к Филям. На наше счастье, нас догнала машина с зеленым огоньком, и таксист, высунув голову, деликатно спросил, не подвезти ли. Ты кивнула, и мы очень медленно, аккуратно сели и поехали в сторону Филевского парка. Мы потом еще погуляли по парку, чуть туманному, просвеченному неярким и будто усталым солнцем. Я еще хотел сбегать за мороженым, но ты сказала, что уже не надо, потому что пора…
Знаешь, если я буду умирать, я и тогда буду помнить твои глаза в ту минуту, когда мы вошли в тот дом и когда женщины в белом уводили тебя от меня. Ты своими глазами и прощалась со мной, и благодарила за что-то, и чуточку, кажется, упрекала, и была так добра ко мне, а все это, вместе взятое, наверно, и было любовью.
Тебя увели, но мысленно ты еще стояла передо мной, и я не трогался с места, пока все понимающие ласковые женщины в белом не выпроводили меня из приемного покоя, сунув мне бумажку с телефоном.
Он сидел у березы, прислонившись к тонкому, запотевшему у комля стволу и упираясь руками в землю. Было два часа пополуночи. Последняя электричка давно уже прошла, и те сошедшие с нее несколько человек, на чью помощь он так рассчитывал, прошли по асфальтированной дорожке мимо, не заметив его. Погруженный в себя, в свою боль, он тоже не заметил их, мелькнувших на выбеленном луной куске асфальта. Возможно, он услышал бы их шаги или голоса, если бы не заглушающее все звуки окрест неистовое кваканье лягушек. Дважды он порывался посмотреть на часы, но было очень трудно подымать руку, а кроме того, он боялся, что время совсем не продвинулось. Внутри него по-прежнему что-то тикало, ровный больной жар заполнял тело, сознание то меркло, и тогда ему казалось, что он погружается в какой-то похожий на явь странный сон, то становилось четким, чистым, и он начинал торопливо думать о том, что надо все-таки посмотреть на часы, и надо терпеть, и надо обязательно дождаться электрички, и не надо отчаиваться, потому что его обязательно найдут и спасут.
«Надо было терпеть — вот что, — сказал он себе в минуту очередного просветления. — Не бежать от семьи, а терпеть. Уж лучше терпеть было там, чем тут. Если бы я терпел там, то мне не пришлось бы теперь тут, полузарезанному… Хотя бы ради Машеньки, хотя бы ради того, чтобы не валяться сейчас в этих кустах… Не повезло с семьей — ну и что можно поделать? Нести свой крест до конца, как говорят. А что еще? Не знаю. И никто не знает. А что еще? А что я знаю?
Я хочу домой, вот что я знаю. Я не хочу тут умирать, понимаете? Это кто-нибудь понимает, что я не хочу умирать?.. Стоп. Без паники. Надо посмотреть на часы. Сейчас я посмотрю. Без паники. Сейчас я подниму левую руку (больно, больно)… Ничего не вижу! Стоп.
Надо достать спички. Надо посветить. Надо посмотреть на часы. Надо наконец узнать, сколько еще ждать последней электрички. А может быть, я сумею как-нибудь сориентироваться и понять это без часов?»
Он с усилием оторвал голову от ствола березы и поглядел перед собой. Было все то же: желтовато-голубой дымный свет, черные тени и докучливое, волнами катившееся из болотца кваканье лягушек (слышалось: «Живем один pa-аз… ра-аз… ра-аз!»). Он пошарил отяжелевшими глазами по кустам, затем начал поворачивать голову влево, в сторону станции, но ощутил резь в глазах, нарастающую слабость и головокружение и снова прислонил затылок к стволу…
Быстро, заливисто, зло залаяла собака в поселке. Потом до слуха долетел далекий рожок стрелочника и лязг сдвинутого по рельсам состава. «Живем один ра-аз… ра-аз… ра-аз!» — неслось из болотца.
Он почувствовал, что его охватывает сонливость. Ему захотелось подтянуть затекшие ноги, и он стал очень медленно подбирать сперва левую, потом правую ногу. Приблизив таким образом колени к груди, он сидел несколько минут неподвижно, отдыхая. Левая нога, которую он натер в новых туфлях, зябла. И вообще делалось холодно. Хотелось пить. Но спать расхотелось: как только он подтянул колени, сонливость исчезла. Сознание опять заработало четко, и он решил еще раз попытаться посмотреть на часы. Превозмогая боль, он поднял очень вялую, непослушную левую руку, положил ее на колено и, вновь оторвав затылок от березы, склонил лицо над поблескивающим кружочком циферблата, весь напрягся, но и на этот раз не смог ничего разглядеть. «Этак же с ума можно сойти, — подумал он. — Была последняя электричка или нет?»
Ему вдруг вспомнилось обескровленное лицо жены, когда она со свертком на руках выходила из роддома, он вспомнил это ее бледное, усталое от перенесенных страданий лицо и тихонько застонал: «У-у-у». Потом откинул голову к дереву и закрыл глаза. Внутри него что-то тикало — как будильник.
Я полюбил ее в ту же минуту, как взял на руки. Сразу. Мгновенно. Наверно, так уж я устроен, что любовь поражает меня мгновенно. Даже любовь к собственной дочери. Я взял этот белый легкий тугой сверток, я только взглянул на ее личико, и я уже любил ее, свою дочку. И я знал уже, что отныне и до конца дней моих не будет для меня существа более дорогого, чем она. Я очень обрадовался этому чувству. Я чуть коснулся губами ее смуглой, атласной щечки, и на меня повеяло невыразимой прелестью. Пахло парным молоком и еще чем-то очень приятным — теплым, чистым. Я был так рад. Она как раз открыла глаза, влажноватые, с крошечной раскосинкой, и, поверишь, мне показалось, что она меня узнала. То есть не то чтобы узнала, но как-то по-своему ощутила, что ли, что я ее отец и, главное, что я ее люблю.