По вечерам мы снова начали питаться преимущественно пельменями и покупными котлетами. Но главное — тебе не стало лучше. Я видел это, хотя ты и крепилась и рассказывала одно лишь хорошее про свои ясли. Наверное, тебе было там повеселее, чем дома, но морального удовлетворения ты, несомненно, не испытывала; и уставала за день не меньше прежнего. Машенька как-то побледнела, пожелтела, хотя и прибавила в весе. Благо еще не коснулись ее пока никакие эпидемии…
Я терпел. Молчал. Мне хотелось, чтобы само время рассудило нас.
Помнишь тот серый апрельский денек? Тот самый — ровно месяц спустя после того, как ты поступила на работу. Это была суббота, и уже в три часа я был дома. Точно в три — так получилось — я открыл дверь нашей квартиры, и на меня пахнуло теплом и уютом. Я в одно мгновение понял, как стало у нас хорошо: чисто, спокойно, и все вещи на своих местах. Разумеется, ты была дома; ты читала женский календарь, и Машенька, вымытая, в наглаженной рубашечке, возилась с игрушками в своей кровати.
— А сегодня какой у нас праздник? — сказал я, еще не веря своей догадке.
— Какой праздник? — переспросила ты чуть смущенно. — Никакой. Завтра воскресенье.
— А сегодня, следовательно, суббота, и ты просто пришла пораньше, — сказал я, веселея.
— Нет, я вообще… Я взяла расчет.
— Что?
— Ты представляешь, это такая собака… — Ты была смущена, но рада, тоже рада, я видел.
— Кто собака, Таня?
— Да заведующая. Такая, знаешь, придира.
Я не мог отказать себе в удовольствии слегка подтрунить над тобой.
— Это другая, видимо, заведующая. Новая… Первая-то очень была хорошей, я помню. Ты ее очень хвалила.
— Ладно, все, — сказала ты. — Без розыгрыша. Иди мой руки — и обедать.
Обед, как я учуял еще в дверях, был на славу. Отличный грибной суп, а на второе — с мясом, луком, лавровым листом и черным перцем тушеный картофель, а на третье — густой клюквенный кисель. Только в такой форме могла ты признать свою неправоту. Так было прежде и так было потом: когда ты чувствовала себя виноватой, ты немедленно прибирала в квартире и готовила вкусный обед.
И хотя справедливость требовала, чтобы ты ясно сказала, что зря целый месяц мучила меня, дочку да и себя, наверно, я на радостях не стал требовать от тебя покаяния. «Бог с тобой», — думал я.
Весна в тот год была ранней, стояли теплые, душные, безветренные дни, и, право, мы хорошо сделали, что сразу после первомайских праздников перебрались на дачу. Казалось, проблема исчезла: ты не жаловалась на скуку, и никто больше не мог назвать тебя плохой матерью. С той весны Машенька ежегодно с мая по август (а дважды и по сентябрь) переходила на попечение твоих родителей, и у нас с тобой наступала полоса ровных отношений. И вообще уже начинало казаться, что все у нас хорошо, да так будет и впредь. Знаешь, слабость ли это моя или так уж устроен человек, но как-то ужасно не хотелось лишаться приятных иллюзий.
Летом я верил, что ты хорошая мать и жена.
Зимой стонал, ругался — ты это помнишь, — потому что все с небольшими вариациями повторялось: Маша, неряшливо одетая и подчас неумытая, возилась со своими игрушками, а ты с глубоко несчастным видом сидела на диване и грызла семечки.
И не раз повторяла мне:
— Я виновата, что мне скучно? Я все понимаю: благородная цель, полезно, нужно, но я не только мать, но и человек, и мне надоело. Уж скорее бы лето опять!
Наверно, это было самое сильное потрясение в моей жизни. Вернувшись в тот день на дачу позднее обычного (было производственное совещание, на котором шеф поставил интереснейшую задачу нашей группе «математиков» во главе с Вадимом), я застал тебя полураздетую с Машенькой на руках. И надо же так случиться, что именно в этот день твои родители уехали по делам в Москву и там остались ночевать.
— Где ты пропадаешь? У нее сильный жар, — сказала ты раздраженным, виноватым и испуганным голосом. — И дома никого нет. Что делать? Кошмар!
Я взял у тебя Машеньку. Она не плакала, не капризничала, только слабо постанывала, как взрослая. Я взял ее на руки, и она меня обожгла. Тельце ее прожигало сквозь детское пикейное одеяло, в которое ты завернула ее. Это был какой-то горячий утюжок, обвернутый одеялом. У нее было, наверно, не меньше сорока.
Во мне все онемело от страха, горя, жалости и безмерной любви, которую я особенно резко ощутил в ту минуту.
— Срочно врача надо, — сказал я почему-то шепотом.
— Папа, я к маме хочу, — хриплым, спекшимся голосом сказала Машенька. — Воды хочу.
Я ее передал тебе и выскочил на улицу. Было уже около десяти, но я не думал, удобно это или неудобно — врываться на квартиру к участковому врачу. Дико залаяла собака, загремела цепью, за дверью послышался глуховатый голос хозяина. Я сбивчиво и, должно быть, очень взволнованно объяснил, в чем дело, и я до сих пор не могу забыть того чувства нежности, которое охватило меня, когда через несколько минут, держа под мышкой потертый саквояжик, врач, сутулый, черный, мрачноватый с виду человек, вышел ко мне. Я понимал, что он обязан, и все же я так благодарен был ему! Пожилой, по возрасту годящийся мне в отцы, бывший полковой врач-фронтовик, он шел послушно за мной. Я бы валялся у него в ногах, если бы он сказал, что не может, или не обязан, или, например, что он тяжело болен и поэтому не пойдет.
Но он послушно шел за мной, высокий, сутуловатый человек долга. Он почти ничего не спрашивал меня. Так же почти ничего не спрашивая — ты помнишь, — он вставил в уши концы резиновых трубок фонендоскопа и стал выслушивать Машеньку, всю огненную, с лихорадочно блестящими глазами.