В Сочи жарило солнце, двадцать шесть дней сплошного, висящего в небе и отраженного в море, в камнях, в цветах огромного южного солнца. Не мудрено, что, когда, вернувшись в Москву, я ехал в метро и потом с чемоданчиком в руке бежал к нашему дому, все пялили на меня глаза: русоволосый, голубоглазый негр.
Я очень рассчитывал на то, что этот эффектный вид поможет мне скрыть смущение в первую минуту встречи с тобой, что я спрячусь за загар, за натуральное возбуждение, вызванное длительной разлукой. Я заранее боялся твоего взгляда, боялся, что своим смущением выдам себя.
С трепетом душевным и физическим вставил я ключ в замочную скважину, повернул его с мягким нажимом влево и толкнул коленом дверь. На меня пахнуло милым домашним уютом, чем-то праздничным. Ты, одетая в новый костюм, шла мне навстречу, а за тобой в нарядном платьице шагала Машенька.
Лучше было бы, если бы первой шла Машенька, а ты — за ней: я бы схватил ее, расцеловал, подбросил в воздух, а уж потом поздоровался с тобой. Так мне было бы легче.
Но ты шла первой, и на твоем подпудренном и подкрашенном лице было смущение, а в глазах — тревожный вопрос. Ты смотрела на меня так, что я сразу понял: ты мучительно боишься что-то прочитать на моем лице. Это длилось всего мгновение, но я это очень хорошо запомнил: в твоем взгляде был страх, что ты увидишь мое смущение, может быть, даже смятение и что, значит, я перед тобой не чист.
Я это понял в то же мгновение, и в то же самое мгновение ощутил, что ни капли не смущаюсь и не волнуюсь, и это было удивительно. И в то же мгновение — все в то же! — я заметил, что твой страх пропал, и ты почувствовала облегчение. И обоим стало хорошо, и мы обнялись и поцеловались.
В глубине души я чувствовал себя преступником, и то, что я не смутился, доказывало лишь мою низость. Но удивление не проходило: оказывается, можно было совершать такие поступки и не испытывать угрызений совести. По крайней мере — пока…
Маша строго смотрела на меня моими глазами. Я был поражен, как она выросла и повзрослела.
— Что же ты не идешь к папе? — сказала ты, ревниво переводя взгляд с Маши на меня.
— Пусть он идет ко мне, — с достоинством ответила Маша, делая ударение на «он».
Тут, ты помнишь, я поднял ее на руки, и, знаешь, мне показалось, что Маша поцеловала меня как-то особенно — самозабвенно и порывисто, будто она без слов что-то прощала мне.
Я разделся, пошел в ванную, и мне так захотелось, чтобы ничего того, что произошло со мной в Сочи, не было или, во всяком случае, чтобы с тем было покончено. Как хорошо жить просто в семье, думал я. Чистым, со спокойной совестью.
Я так думал, наивный человек. Впрочем, предаваться размышлениям было некогда: Маша, что-то простив мне, стояла за дверью ванной и просила открыть и впустить ее.
— Я хочу на тебя посмотреть! — кричала она. — Папа, ты весь такой черный?
— Весь! — отвечал я, окатываясь теплым душевым дождичком, который приглушал наши голоса.
— Маша, отойди, нехорошо, — слышался твой голос.
— Сейчас, дочка, — сказал я, быстро вытерся, надел плавки и отодвинул задвижку.
Вы стояли за дверью рядом. Ты выглядела сконфуженной. А мне стало вдруг стыдно. Стыдно за свой южный загар, за промытую гладкую кожу, за посвежевшие бицепсы. В сущности, мне было стыдно показывать тебе свое тело, которое принадлежало уже не только тебе. Но и это чувство — стыд — длилось лишь мгновение.
— Ну и негр! — сказала ты и дотронулась до моего коричневого плеча.
Знаешь, что я понял тогда, в ту минуту? Ты соскучилась по мне. Даже, может быть, больше — истосковалась.
— Хорошо? — спросил я, как мальчишка, сцепив руки над головой и подрагивая мускулами. Это я ликовал оттого, что я понял.
— Ладно, одевайся. Завтрак остынет, — сказала ты, не похожая на себя, мягкая, умиротворенная.
И еще я заметил, что, даже простив мне, Маша смотрела на меня изучающе. На меня и на тебя. Она старалась понять что-то свое.
…После ты призналась мне, что по-настоящему женщиной ты почувствовала себя только с того дня, как я вернулся с юга. Имело ли это какую-нибудь связь с тем, что я был тебе неверен, а если имело, то какую, — я потом не раз задавался этим вопросом. Может быть, пробуждение женщины в тебе было своего рода оборонительной реакцией, может, таким путем наша любовь отстаивала себя?
Маша долго не засыпала. Она была возбуждена, пела «топ, топ», читала наизусть стихи про какого-то пирата, а мы с тобой лежали рядом и притворялись, что устали и очень хотим спать, а Маша, несносная болтушка, мешает. Мы лежали с тобой, не касаясь друг друга, боясь лишний раз пошевелиться, и у нас пересыхало во рту, и Машина болтовня казалась бесконечной. Наконец ты встала и отшлепала ее. Горько заплакав, Маша отвернулась к стене, и через минуту послышалось вначале едва различимое, затем все более явственное, громкое, ровное, равномерное посапывание.
Ты мне казалась самой лучшей, ни с кем не сравнимой женщиной. Все это было как будто впервые, нет, даже больше, значительнее. Это было так, как, вероятно, должно было бы быть с самого начала. И зачем мне нужен был кто-то еще, кроме тебя? Никого, кроме тебя, не нужно было ни тогда, ни сейчас, никогда, потому что ты была самой лучшей, прекрасной, совершенной женщиной.
— Любишь меня?
— Да, да. А ты?
— Люблю, люблю.
И отдых был глубоким, спокойным, и на душе было светло, спокойно, хорошо, и в комнате было так спокойно, не очень темно, тепло, и Машенька, посапывая, крепко спала. Никого больше мне было не надо, кроме тебя, потому что ты была самой красивой, самой родной, самой-самой…