«Мужик, — я себе сказал, — ты принял единственно правильное решение. Ты не имеешь права ревновать и вообще психовать».
«Да, но как это сделать? — возразил я себе тут же. — Никто по своей доброй воле не ревнует и не психует. Мало понимать, на что я имею право, на что не имею; как подчинить сердце рассудку — вот в чем вопрос. Один из вечных вопросов. И я не знаю ответа. Чего не знаю, того не знаю».
«Ты понимаешь, а это уже много. Понимаешь, что это ты, ты виноват в ваших ненормальных взаимоотношениях с Татьяной. Ты сам вызвал кризис в семье. Сам виноват, что тебя теперь мучает ревность. Ты даже понимаешь, почему; ты понимаешь, что тебе после всего содеянного тобой многое лишь кажется. У тебя нет настоящих, подлинных причин для беспокойства».
«А хороший обед и порядок в доме — разве это не верный, давно установленный признак, что она чувствует себя виноватой? В чем виноватой? В том, что она как будто напрасно подозревала тебя в измене: ведь она поверила твоей клятве. Хорошо, пусть так. А то, что она ходила с ним в кино? Она же призналась, что ходила с ним в кино. А может быть, она и не в кино с ним ходила? Пойдет этот тип просто в кино — как же! У него своя „Волга“ и отдельная холостяцкая квартира… Он вначале предложил ей покататься на машине, потом пригласил зайти на минуту к нему выпить чашку кофе… Знаем мы эти штучки! Так в чем же дело?»
«Погоди, погоди. Она же честная женщина, Таня. Была честная, пока ты был честный. Вот в том-то и дело! До этого ты ничего за ней такого не замечал. А теперь ты заронил в ее душу сомнение и можешь ожидать всего. Но почему? Почему? А потому, что она дочь своего отца: „Живем один раз… Бери от жизни все, что она дает…“ И если это можно было тебе, то почему нельзя ей? Она вполне может так поставить вопрос. Самой себе. Она же еще не понимает, какие последствия несет в себе супружеская неверность. Душа чернеет.
Тебе просто надо выяснить, в кино они были или не в кино. Понятно? Только в этом дело теперь. Если она тебе не изменила, то ты теперь будешь ей верен до конца жизни, будешь ее всегда и еще больше, чем прежде, любить и уважать. И тогда мы все начнем сначала. Маша уже не маленькая, и ее не страшно отдать в детский сад. А Таня поступит наконец учиться: ведь несмотря на влияние отца, она не забыла о твоем обещании помочь ей, она все ждет, и еще не поздно, учиться никогда не поздно… Но сперва надо узнать, в кино они были или нет. Хорошо. Допустим, узнал. Это было очень сложно, трудно, унизительно, но ты узнал, выяснил. Допустим, она в тот вечер изменила тебе. Что тогда?
Что? Этого вопроса не существует. Только разрыв.
А как же твое железно принятое решение — сохранить во имя Машеньки семью? Ведь ты сам виноват во всем. Даже в измене Татьяны, если эта измена имела место. Ты должен простить ее.
Тогда зачем выяснять, были ли они в кино? Тебе не надо ничего выяснять, мужик. Ты должен сказать себе: вот тебе наказание — измена жены, и ты обязан это снести, обязан простить ее; этим ты искупаешь свою вину.
А если она и раньше изменяла тебе с этим типом?.. А если она вообще не изменяла?..»
Я почувствовал, что голова моя распухла от бесконечных больных вопросов. Я не мог читать, не мог спокойно сидеть на месте. Я уж и курить больше не мог: во рту была ядовитая горечь. Я открыл форточку, оделся и вышел во двор.
Был тихий снежный вечер. С предновогоднего елочного базара тащили елки. На третьем этаже крутился магнитофон. Возле хлебной палатки выстроилась очередь. Помню, я сказал себе тогда: «Хочу душевного спокойствия. Хочу тащить елку, слушать цыганские романсы, стоять в очереди». Тебя и Маши поблизости не было. Я решил пройтись вокруг дома — думал, может быть, встречу. Мне хотелось погулять вместе с вами: с тобой и с Машей. Чтобы Маша шла посредине, а мы держали ее за руки. Чтобы у нас с тобой был свой взрослый, неторопливый разговор о новогодней елке, о Маше, о том, что нам необходимо купить к празднику. Чтобы Маша, перебивая нас, приставала со своими вопросами, время от времени, балуясь, повисала на наших руках или тянула к ледяной дорожке.
Словом, я вдруг остро почувствовал прелесть обыкновенной, нормальной семейной жизни и тоску оттого, что моя семейная жизнь катится под откос. Я все более ускорял шаг, я обошел дом — вас не было. В полном душевном смятении я вбежал по лестнице на наш этаж — вы стояли возле двери и отряхивались от снега.
Взгляд твой был холоден, безразличен, чуть отчужден. Если бы он был враждебен, как два часа назад, я бы знал, что делать: я сказал бы, что люблю тебя и хочу, чтобы у нас было все, как у людей: новогодние хлопоты, елка, праздничные подарки. Если бы взгляд был недоверчив, печален, насторожен — таким он часто бывал в первые дни после моего возвращения из Сочи, — и с этим я тоже справился бы теперь: растормошил бы тебя, развеселил и, конечно, тоже сказал бы, что люблю, сказал бы от души.
Но взгляд твой был просто безразличен, холодновато-безразличен: так смотрят на посторонних. И в горле моем застряли слова, которые накапливались во мне, пока я искал вас во дворе и вокруг дома, — я снова ощутил уже такой знакомый холодок под сердцем.
— Ты не озябла? — спросил я Машу.
— Какой ты смешной, папа: я вспотела! И я хочу еще гулять.
— Но ты вспотела, это тоже нехорошо. Надо переодеться, — сказал я и открыл дверь.
— А когда я переоденусь, ты пойдешь со мной еще гулять?
— Может быть. Заходи…
Ты, опередив Машу, вошла первой, посмотрела внимательно на свое лицо в зеркало у вешалки, сняла с крючка хозяйственную сумку и сказала: