— Ну что, Аника-воин? — увидев меня, сказал дядька. — Опять?
— Да, — сказал я, — и, кажется, очень серьезно.
— Так у тебя и тот раз было очень серьезно. Не очень серьезно ты не умеешь. Что стряслось?
— Понимаешь, дядя Миша, я ведь изменил Татьяне… — Я почувствовал вдруг чудовищность того, что я сделал, стоило только вот так, открыто, вслух сказать: «Я изменил Татьяне».
— Она узнала? — очень расстроенным голосом спросил дядька, снял большие, в темной роговой оправе очки и сел рядом со мной.
— Нет, но догадывается. Мне та женщина, вернее, девушка, кстати, наша землячка, я с ней в Сочи познакомился, она прислала мне письмо, такое хорошее товарищеское письмо, и в конце его приписочка, всего, знаешь, три слова: «Обнимаю, люблю, тоскую». И Татьяна прочитала.
— Когда это было?
— В среду. Уже четвертый день.
— А ты что же, обалдуй иванович, зачем ты той девице дал адрес? Котелок твой соображает?
— Ну, дядя Миша, во-первых, об этом говорить поздно, а, во-вторых, главное теперь не это. Я боюсь, что Татьяна начнет мне мстить, и тогда конец семье. Машу жаль.
— А я говорю, раньше надо было думать. Лучше-то было вовсе не засматриваться на девок, имея молодую жену. Но коль уж, как говорят, бес попутал, следовало позаботиться, чтобы другим от этого не было худо. Не разводить охи да вздохи, а думать… — Он вынул из кармана платок и громко, трубно прочистил свой висловатый, в рябинках нос.
— Ты, кажется, тоже исходишь из того, что главное было не попадаться, а меня сейчас совсем другое заботит, — сказал я.
— Я исхожу из самой жизни, позволь тебе заметить, племянничек. И я прекрасно понимаю твою заботу. Ты хочешь, чтобы я дал тебе совет, так ведь? А это трудно, невозможно как трудно.
Он встал и, прихрамывая, принес с письменного стола пачку «Казбека».
— Вот же все понимают вред курения, а курят. Понимают весь вред и тянут, чадят. А ведь с этими любовными делишками даже и не понимают. Вроде пустячок, приятное времяпрепровождение. Я не про всех, ты не маши рукой. Ты слушай, а не хочешь слушать — я тебя не неволю. Я тебе не аптекарь — пожалуйста, получай по рецепту… Плохо то, что у вас, у нынешних молодых людей, исчезло представление о грехе, греховности, особенно когда касается этих так называемых любовных дел, то есть прелюбодеяний — вот точное слово тебе, точное, старое слово — пре-любо-деяний, короче говоря. Причем греха, греховности не в религиозном смысле — хотя, надо признать, религия осуждала и тем самым как-то сдерживала животные страсти, — да… не в религиозном, а в смысле земного, реального зла, вреда себе и окружающим. Себе и окружающим. Доходит? И если ты пал, если ты человек, конечно, с разумом и совестью, как подобает, а не скотина, ты уж будь любезен, неси расплату за свое падение, за этот грех, сам, один, не заставляй страдать других, насколько это возможно. Я вот о чем, из чего я исхожу.
— Я не признаюсь Татьяне никогда, разве только перед смертью. Но что-то она все-таки чувствует.
— А как же? Не может не чувствовать. Потому что ты стал другим, ты изменился в чем-то. А письмо полюбовницы, эти ласковые словечки подсказывают, в каком направлении и отчего ты изменился. Вот тебе и реальное зло. Потеря доверия со всеми вытекающими последствиями.
— Но я не думаю, что я так уж изменился. Правда, знаешь, я стал за собой замечать, что я вроде сам теперь меньше доверяю ей.
— Ну вот, вот. Вот так всегда и у всех. И у меня так было в молодые годы. Да, было. И думаешь, знал, как поправить дело? Ничего не знал. Метался, как и ты. Надо восстановить в правах гражданства понятие греха как безнравственного деяния, за которое неизбежно следует кара, хотя бы заговорить во весь голос об этом реальном зле, социальном, если хочешь, назвать вещи своими именами, и это, наверно, первый шаг к решению проблемы… А ты хотел, чтобы я так просто дал совет, на блюдечке его преподнес. Это немыслимо как сложно все, мы даже не представляем себе, как сложно.
— Что же все-таки делать, дядя Миша? У кого я еще могу спросить, с кем посоветоваться? Страшно, что Таня изменит мне, назло, в отместку, и тогда…
— Что тогда, можешь не говорить. Машу больше всех жалко. Вот главное. Ты все ищешь главное. Девочка, ребенок должна неизвестно за что страдать — вот главное!
Он снова поднялся, достал из буфета рюмки, потом принес с кухни запотевший графинчик с водкой и разрезанный пополам огурец в чайном блюдце.
— Ну, давай по-родственному, по-мужски, — сказал он и наполнил рюмки. — Я тебе вот что скажу, Валерка. Скажу и как близкий твой и как старый солдат, тертый калач. Я-то сам, увы, опоздал… все мы задним умом крепки, да… Не давай разлететься семье. Борись за то лучшее, что знаешь в душе Татьяны, и помогай избавляться от того, что ей вредит, и ей самой и вам обоим… Ну, скажем, не повезло, в чем-то не повезло тебе на семейном фронте, солдат. Но если ты не найдешь счастья в том, чтобы выполнять свой человеческий долг и тут, и на этом маленьком плацдарме, на этой, так сказать, пяди земли, то не будет для тебя личного счастья, браток, вообще. Вот как я теперь думаю! Не знаю, поймешь ли меня, согласишься ли, но другого пока ничего не скажу. Это я, старый хрыч, выстрадал.
Мы выпили, а через полчаса я был дома. Хорошим обедом уже не пахло, повсюду в беспорядке валялись вещи — Машины рваные колготки, твоя старая варежка, мой один носок, — вероятно, ты что-то искала. Шубка твоя висела на месте, но расхожего зимнего пальто не было, не было и Машиной шубки. Я понял, что вы гуляете. Я умылся, включил на кухне свет и стал обедать. Мой любимый фасолевый суп был едва теплым, тушеная картошка покрылась блестками застывшего жира. Я поел, сложил грязную посуду в раковину и хотел почитать, пока вас нет. Вадик давно рекомендовал мне книгу Данина «Неизбежность странного мира». Сегодня я взял ее в нашей заводской библиотеке. Я раскрыл книгу, пробежал глазами оглавление и вступительную часть, но дальше читать не смог: было как-то очень неспокойно на душе.