— Уже заплакал? Сами не можете? В рот я вам должна положить?
— Мама, — говорит Маша, бледнея. — Я буду есть омлет. Я не вырву. Не ругайся.
— Вот несчастная кривляка! — возмущаешься ты.
— Маша, зачем же? Пойдем на кухню, я тебя покормлю, — говорю я.
— В рот им, видите ли, я должна положить, — продолжаешь ты с пафосом. — А то они сами не могут, господа! Хороши будете и так.
Я чувствую, как Маша быстро поглаживает меня по руке, на личике ее загораются пятна, а взгляд шепчет: «Не будете? Не будете?»
— Не буду, не буду, не буду, — бормочу я и, дрожа, тащу Машу за собой на кухню. — Злодейка! Преступница! — ору я уже на кухне.
Хлопает дверь.
Иногда дверь хлопает тотчас же, едва я успеваю войти в дом.
— Мне надо к маме, — объявляешь ты.
— Зачем?
— Надо.
Я не люблю этих твоих поездок к матери. Я готов видеть твою мать у нас хоть каждый день, но отпускать тебя к ней не люблю. Ты это знаешь. И если ты возвращаешься поздно, когда Маша уже спит, я не могу удержаться от того, чтобы не учинить тебе допрос. Я этого не хочу, мне унизительно, но я спрашиваю:
— Этот тип тоже был?
— Какой тип? — Так наивно, невинно, будто ты и в самом деле не понимаешь, о чем я.
В такие минуты я тебя ненавижу. Мне кажется, что ты насквозь пропитана фальшью: твои глаза, твой голос, руки твои, все твои движения, когда ты переодеваешься, — все фальшь, притворство, обман, ад.
«Не знаю, не знаю, не знаю, — проносилось в его голове в то время, как перед ним бледнели и затухали кадры той странной видеоленты, которая была отражением его собственной жизни. — Что-то все-таки можно было; наверно, можно: ведь она верила мне, и в конце концов я в ответе за все. Можно было… Но что? И почему — было?»
Он прислушался. Сознание его в силу какого-то закона цикличности вновь яснело, и он услышал прежде всего толчки внутри себя, мерные, пульсирующие, похожие на тиканье. Потом он услышал скрип — так скрипит на ветру надломленная ель, — но ему померещилось, что где-то далеко каркает ворона, низко, надсадно (это был звук механического рожка на железнодорожном переезде), услышал как будто паровозный гудок и подумал с удивлением: «Я сплю? Но я ведь только что долго разговаривал с Татьяной. Где я? Что со мной?»
«Таня», — хотел сказать он и пошевелил запекшимися губами, и этого было достаточно, чтобы откуда-то снизу, из тяжелых глубин живота, хлынула и опалила его боль.
Боль ожила, зажгла, затикала, стала опять сверлить и туманить мозг. С огромным трудом он открыл глаза — веки были словно чужими, чугунно-непослушными — и увидел дымное, чуть зазеленевшее небо и черную листву березы, под которой он лежал.
«Я ранен… Почему не было последней электрички?» — подумал он.
Веки смежились сами собой, и он ощутил в уголках глаз, в этих луночках у основания носа, горячую щекочущую влагу. Подобно большинству умирающих, он не понимал, что умирает. Он понимал только то, что может умереть, и ему было жаль себя, жаль жену, дочку, жаль, что не сделал чего-то простого и важного, от чего было бы всем хорошо, и он плакал беспомощно и бессильно, как всегда, когда плачут с закрытыми глазами.
Больше он не ревновал, не ненавидел и не любил той любовью, которая способна оборачиваться в ненависть; силы у него доставало лишь на то, чтобы жалеть. И он жалел сейчас и жену и дочку, но, пожалуй, особенно жену. И он вдруг понял со всей ясностью и мощью прозрения, что ему надо было не бежать, не терпеть, не смиряться; счастье было рядом — только протяни руку; надо было просто ее жалеть, то есть желать добра, то есть поступать так, как хотелось бы, чтобы поступали с ним самим, и главное — не ограничивать ее только домом, а помочь ей войти в ту большую жизнь, без которой он сам не мыслил себя и к которой она все эти годы упорно, хотя порой и безотчетно, стремилась; надо было так ее жалеть, и это чувство подсказывало бы ему в каждом отдельном случае, что делать.
Загрохотало, забило, застучало и смолкло — это опробовали в аэропорту мотор. А потом стало слышно, как гудит проходящими машинами шоссе за березовой рощей.
Вновь — уже ближе — бархатисто пропел электровоз, залаяла, будто закашляла, собака, напоминающая коклюшного больного, прошелестела листва над головой.
«Скорее бы рассвет, утро, — думал он. — Должны же подобрать меня хоть утром?..»
Он не знал, что та девушка в белом, которой он помог спастись от насильников, выпускница поселковой школы, засидевшаяся допоздна в тот вечер у подруги и потом напрямик через рощу побежавшая домой, что эта девушка после долгих сомнений и колебаний разбудила уже во втором часу мать и рассказала о случившемся. Они зажгли старый керосиновый фонарь и, трясясь от страха, прошлись по асфальтированной дорожке, оглядывая близлежащие кусты. Возвратившись ни с чем, подняли с постели свояка, служившего в военизированной охране, втроем растолкали ото сна сторожиху в поссовете, и свояк стал звонить в районную милицию. Там, на том конце провода, спросили, кто говорит, ответили: «Ясно» — и немного погодя прибавили: «Ждите». В райотдел уже поступило сообщение, что на восемнадцатом километре задержано трое подозрительных в средней степени опьянения; у одного при досмотре обнаружены пятна крови на рукаве…
Дежурная милицейская машина с двумя оперативниками и врачом мчалась по шоссе к дачному поселку, и водитель все чаще поглядывал наискось влево, чтобы не проскочить нужного поворота, а Валерий по-прежнему лежал под своей березой, обессиленный от потери крови, окоченевший от холода. Дышать ему было все труднее, и начинало чудиться, что он на дне реки, а над ним вода, водоросли и сквозь них смутно просвечивает небо. Так бывало с ним во сне: он будто бы тонул, но вот удивительно — ему удавалось вдохнуть в воде, и он тут же просыпался. Он и теперь дышал в воде с темными колеблющимися водорослями, но отчего-то не просыпался.